бОЕЛДПФ оЕДЕМЙ:
еДЕФ РТЕЪЙДЕОФ мХЛБЫЕОЛП УП УЧПЙН ЧПДЙФЕМЕН ОБ нЕТУЕ РП ДЕТЕЧОЕ Й ЧДТХЗ ЧПДЙМБ УВЙЧБЕФ УЧЙОША. уЧЙОШЕ, ЕУФЕУФЧЕООП, ЛЙТДЩЛ, Б вБФШЛБ, ЛБЛ ЮЕМПЧЕЛ ЮЕУФОЩК [ДБМШЫЕ]
TOTAL METAL TALES
Fingolfin
КОЛЛЕГИ ПО ПЕРУ
Эта история не имеет к музыке никакого отношения. В сущности, это будничная история из сегодняшней запутанной российской жизни. Рассказал мне ее один коллега-экскурсовод, когда я водил в музей Ленина группу туристов из Мозамбика, пожелавших сфотографироваться непременно на фоне каких-нибудь сакраментов ставшего уже достоянием небытия многообещавшего коммунистического будущего.
Павлин чувствовал себя чрезвычайно уставшим. Было уже начало четвертого, но до закрытия оставалось еще далеко. Работу свою, впрочем, он любил и на усталость старался не обращать внимания.
Душное летнее солнце направлялось уже в сторону Белого дома, собираясь, очевидно, первым услышать о бюджете в первом чтении. "Какая, это, должно быть, сложная вещь – бюджет, - думал павлин, - если такое количество государственных людей не понимают, что в нем написано с первого раза. Да что там, иногда даже с третьего!" Для павлина принятие бюджета связывалось с появлением в начале шестого трех бандитов с гипертрофированно широкими плечами в кожанных куртках, которые принимали свою часть этого самого бюджета из рук работавшего напротив его вольера фотографа. Фотограф, человек с лицом, похожим на многолетний подтек на потолке душевой в студенческом общежитии, говорил после этого, что они совершают его правовую защиту. Что такое правовая защита, павлин представлял себе с трудом. Что, впрочем, не мешало ему относиться к этим бандитам с подлинным восхищением, когда он представлял, как после зоопарка они отправляются к дому правительства осуществлять там правовую защиту одной шестой части суши.
- Эй, ты там, с глазами на жопе! Сейчас ты у нас народным избранником будешь! – Произнес, не оборачиваясь, фотограф и бросился наперерез приближавшейся цели. Но павлин и сам знал, что ему делать. Наметанным глазом он безошибочно определил в двух людях, которых он сразу назвал про себя "бывшими молодыми", иностранцев. И никакими белыми футболками с непонятными надписями и голубоватыми джинсами с потертыми залысинами на ляжках с толку его было не сбить. Он был уже в этом бизнесе так давно, что знал – это, напротив, верный признак его валютных клиентов. Еще он знал, что до таких лет в джинсах советские люди не живут. Больше того, вздумай они добраться в них хотя бы до половины подобного срока, их склевали бы как то мясо, которое изредка перепадает африканскому сипу из 53-го вольера. Пару лет назад тот вовсе чуть не сдох, когда смотритель Лаврентий, вневозрастной испитой мужичок, мучимый вечным простатитом, ушел в рекордный, чуть-ли не трехмесячный запой. Все полагавшееся Порхатому (так за огромный клюв за глаза звали сипа обитатели зоопарка) мясо Лаврентий тоскал в пельменную в устье Большой Грузинской, на противоположном от центрального входа берегу. После этого Порхатый как-то сразу и довольно отталкивающе ссучился. Другого слова на ум не приходило, потому что с той осени сип, до этого кичившийся, что знает наизусть что-то из Мандельштама, стал мерзким фальцетом оглашать зимние птичьи квартиры пением шлягеров из репертуара радиостанции "Магаданская волна", частенько доносившихся из старых зоопарковских репродукторов. Требовал называть себя "узником совести", говорил, что чудом пережил "голодное лето 53-го". Уставшие от его крика птицы получали передышку лишь когда мяснолицый рабочий Борис, которого за круглогодичный ватник называли Прорабом, рассыпал по корытам опротивевшее пернатым пшено и удалялся, страшно хлопнув за собой дверью. Подобрав все до последнего зернышка, Порхатый принимался за свое с удвоенной энергией. Оглянувшись, плотно ли закрыта дверь, он начинал кричать о том, что зоопарк – тюрьма, нуждающаяся, к тому же, в срочном обустройстве. После чего показывал на личном примере, как это должно произойти на практике. Распустив в стороны крылья, он гадил в корыто, где еще недавно лежало высыпанное Борисом зерно, и довольный укладывался в другом углу клетки.
Но главное, конечно же, заключалось не в джинсах. Главное – это были лица. У советских людей нет таких лиц. Вся многолетняя жизненная грязь въедается в их кожу, навсегда превращая их физиономии в неисправимую гримасу усталости. Иностранцы – другое дело. Ну, кроме, конечно делегаций из Северной Кореи, как один похожих на расплющенную асфальтоукладочным катком улыбку товарища Ким Ир Сена с маленького значка. Европейца, или, скажем, американца, отличить можно завсегда. Их грязь уходит глубоко внутрь, оставляя на поверхности незамутненное спокойствие, готовое без труда надеть любую из античных масок сообразно зрительским ожиданиям. Опыт и на этот раз не подвел павлина.
Преградив дорогу оторопевшим иностранцам, фотограф, как дешевый цирковой иллюзионист яйца, выпускал из своего рта заранее припрятанные там фразы, и, указывая одной рукой в направлении вольера, другой настойчиво тянул за собой одного из субъектов. Профессионализм павлина мгновенно справился с усталостью. Незаметно втянув клювом небольшую порцию воздуха, он, как мог, постарался напрячь паховые связки, уже давно покрытые приличным слоем сальца, до сих пор надежно скрываемого под аккуратно прилегающими друг к другу перламутровыми перышками. Дальше было самое главное. Последним движением он распустил несколько поредевший за последние годы хвост и застыл, не дыша.
Один из иностранцев кивнул головой, и, не теряя ни секунды, фотограф бросился к клетке. "Клюнул!" – радостно подумал павлин, и при этой мысли ему отчего-то подумалось о призовых вечерних зернышках за ужином. Открыв калитку, фотограф подхватил павлина под мышку, от чего у того словно клещами сжало ребра. Подбежав к иностранцу, человек опустил павлина на серый асфальт.
Сколько раз это было? Десятки? Сотни? И все равно, каждый раз он явственно чувствовал, где у него находится сердце. Глупое, дурацкое, не желавшее прислушиваться ни к каким доводам сердце. Павлин вполне искренне верил, что все эти заезжающие в Москву иностранцы делают это лишь затем, чтобы прийти сюда, на новую территорию зоопарка на Большой Грузинской, где услышанные Оруэллом миазмы быта российского зверинца въедаются во все поры тел и одежды. И все эти расстояния и запахи преодолеваются с одной единственной целью: ради фотографии с ним. И на усталость он старался не обращать внимания. Престиж страны уронить было нельзя.
- Oi, Dave! Fuck my own boots, ain't ya gonna touch this shitty chiken! – произнес один из иностранцев с одуревшим от жизни лицом и отпущенными до плеч прямыми волосами, не придававшими, впрочем, ему никакого романтического шарма шестидесятых.
- 'Ut up, you bloody wanker! - смеясь сказал тот, кого хлопающий жвачкой первый иностранец назвал Дейвом.
Из того, о чем говорят между собой интуристы, он не понимал ровным счетом ничего, но внимательнейшим образом вытягивал в их сторону свою тонкую шею и с серьезным видом молча смотрел на говорящего.
Дейв подтянул на ляжках джинсы и присел на корточки, выставив левую ногу вперед, а правую несколько отведя назад.
- Оп-ля! – С напускной радостью проговорил фотограф и снова взвел затвор. – И еще разок! Отлично! Фото будут через час, на этом же месте! – Зачехлив свой Nikon, он тем же ловким движением схватил павлина и отнес его обратно в вольер.
Иностранцы, однако, не спешили уходить. Они переговаривались о чем-то важном, и судя по каким-то странным улыбкам на их лицах, смешном одновременно.
- Err, excuse me! – Уже громче сказал рыжий турист, только что оставивший себе вечную память о Москве, и пальцем поманил к себе фотографа. Иностранцы начали что-то объяснять ему, делая для наглядности странные жесты, словно отмахивались воображаемой ракеткой для пинг-понга от невидимого, и от того еще более стремительного, шарика.
- У-у, андерстэнд! – Произнес наконец фотограф. - Ту долларс! – При этих его словах иностранцы разродились взрывом какого-то нерусского смеха. Фотограф быстро засеменил от гогочущих иностранцев к решетчатой калитке вольера, незаметно потирая ногтем лацкан пиджака зажатого в трудовой руке американского президента.
Войдя, фотограф на несколько секунд остановился над павлином, уперев руки в бок, словно ему сейчас предстояла долгая и тягостная мужская работа.
- Держись, сынок! – внезапно произнес он прямо над головой павлина тихим надтреснутым голосом, от чего тот рефлекторно вздрогнул. – Жизнь пройти – не поле перейти!
Фотограф нагнулся в ту сторону, где в ста метрах за спиной у птицы находился террариум, и кряхтя положил свою левую руку ему на гладкую лоснящуюся спину. Павлин не поворачивал голову и смотрел прямо на иностранцев, чувствуя, как из внезапно зачесавшихся глаз вот-вот хлынут слезы. Он вдруг понял, что слова "проктология" и "фашизм" появились приблизительно в одно и то же время. Безобразная боль вспыхнула и бросилась на все его тело, сметая на своем пути все остальные чувства, выжигая их как чудовищный, противоестественный разуму напалм. Словно команда по перетягиванию каната, отойдя на почтительное расстояние, ухая тянула из него какую-то липкую и длинную жилу. Его перья почувствовали какой-то странный и жидкий холод, который выступил чуть ниже хвоста, а вслед за тем несколькими досадными каплями не раздумывая пролился на песок вольера.
Фотограф встал и, быстро закрыв за собой калитку, с длинным пером, расширяющимся кверху траурно-фиолетовым глазом, засеменил к иностранцам. Первый интурист, не переставая интенсивно работать челюстями, хлопнул фотографа по плечу, словно пытаясь выбить застрявшую копейку из заевшего аппарата с минеральной водой. В этот момент в его рту раздался очередной хлопок, похожий на смерть инкубаторского колорадского жука под ногтем Бэтмена.
- For democracy's sake! - С этими словами он подхватил перо из рук фотографа и повернувшись к нему спиной зашагал вниз по дорожке.
Иностранцы о чем-то громко и весело переговаривались, перебивая друг друга и подкрепляя слова почти театральной жестикуляцией и, казалось, не обращали ни малейшего внимания на оглядывающихся в их сторону степенных теток с обвисшими, как кисель из кастрюли, мешочками щек. Один из них, словно обмахивая крошечного раджу эльфов из шекспировского "Сна", слегка покачивал продернутым, как спица, между мизинцем и указательным пальцем, пером.
Павлин смотрел вслед уходящим в таинственный западный мир долгим немигающим взглядом. "For democracy's sake!" – вдруг вспомнились ему слова иностранца, и он отчего-то представил себе тот день, когда его приняли в пионеры. Это было зимой, в четвертом классе. Он навсегда запомнил этот день: музей Ленина, красные ковровые дорожки с грязным синим околышком, от которых отдавало чем-то казацким и не до конца раскулаченным, шинель Ильича в стеклянном саркофаге с помеченными на ней красными крестиками следами ранений и кепка, без следов и крестиков. Кепка лежала в отдельной барокамере с засиженным мухами стеклом, под которым на бронзовой табличке было выгравированно: "Кепка Ильича. Период гнездовья в шалаше". Но больше всего ему запомнилась черно-белая фотография на стенде, где Ильич, тогда еще молодой грифон с вытянутой вдаль шеей, задумчиво смотрит в те времена, где пингвины смогут летать, а куриц больше никто не посмеет изображать в виде двухголового сиамского уродца с высунутым от удушья языком. Потом они стояли в шеренге, и его тогда еще пушистые короткие перышки выбивались из-под застегнутого на верхнюю пуговицу воротничка белой рубашки. Была торжественная клятва и нависшая над ним из-под огромного плафона с трупами изжарившихся мух на дне, фигура старшего товарища. Свет лампы обтекал его спину и выползал прямо в глаза павлину, из-за чего очертания головы товарища приняли почти сакральное выражение, а лицо превратилось в неразборчивое серое пятно. Высунувшиеся из-под нимба руки короткими и потными пальцами завязали на его тоненькой шее красный галстук так сильно, что воздух просовывался в легкие с таким трудом, с каким сквозь узкие дыры в сетке просовываются пальцы посетителей с ломанным овсяным печеньем. А потом их построили в три ряда и сфотографировали рядом с той самой кепкой периода шалашного гнездовья. И когда с сечатки его глаз стерлась память о только-что ослепительно яркой вспышке, он уже знал, чем хочет заниматься всю жизнь. Застежка маленького остроконечного значка, не взирая на всю торжественность ситуации, упорно отказывалась выполнить свой гражданский и нравственный долг, и торопившиеся к другому птенцу руки отогнули иголку и пригвоздили значок прямо к его худенькой груди. Из-под красных лучиков звездочки выступило небольшое пятно крови, но, как и теперь, он старался не думать о боли. Он был несказанно счастлив оказанным доверием. И, как в тот далекий декабрьский день, теплая волна гордости за себя и свою страну, нарастая и пенясь, покатилась из его маленькой головки. Она ширилась, будто здоровая грудь, вбирающая в себя с брызгами соленый морской воздух, охватывая собой все тело. И по ней, словно мускулистый загорелый серфбордист, скользило его сознание, восхищаясь той головокружительной высотой, на которую его взметнула редкая удача жизни. И так было пока эта волна не накрыла, как кувыркающихся у берега детей, "горячую точку" его тела, совершавшую сейчас акт гражданского неповиновения общему воодушевлению и патриотизму.
Он поднял глаза вверх. "А все-таки такого неба, как у нас, нет нигде!" – подумал он и повернул голову в сторону пресненской высотки. На периферии его взгляда оказалась грубая, с тяжелыми формами фигура. Опершись на две волосатые передние лапы возле самой решетки, разделявшей их боксы, сидел павиан по кличке Полковник. Полковник смотрел на него взглядом, в котором не было ни вопроса, ни ярости, ни восхищения, никаких других чувств, для которых придумали название. Так смотрит обезьяна, которая не только сглотнула все налитое за долгую жизнь в ее миску командованием, но уже даже пережевала весь жизненный опыт.
И смысл происходящего вдруг внезапно стал понятен павлину. Равно как и того, что последует за этим происходящим. Все с тем же ничего не выражающим выражением в глазах Полковник повернулся через левое плечо и медленно пошел куда-то в другой угол своей вольерной жизни, будто там его ждало что-то зачаровывающе новое. Внизу, там, где обрывалась грязная коричневая шерсть, был уже навсегда ровный красный круг значительного диаметра, с нависшими над ним, как над рекой кусты ракиты из трогательного пионерского детства, клочьями шерсти, скрепленными воедино чем-то похожим на брачные узы.